В импринте «ЛЁД» вышла книга психиатра Пол Конти «Травма». Автор, основываясь на передовых исследованиях, собственном клиническом опыте и историях пациентов, рассказывает о феномене травмы и о том, как смягчить последствия травматического опыта и предотвратить ретравматизацию. Публикуем фрагмент из главы, посвященной влиянию травмы на мышление.
Мне было тридцать с лишним лет. Я окончил пять курсов колледжа и уже успел поучиться в четырех учреждениях в двух разных странах. А еще окончил медицинский университет и успел пройти практику по психиатрии и неврологии. И только с высоты этого опыта я понял, что все это время учился вещам, которые вообще-то надо преподавать в средних классах школы.
Список этих вещей был бы очень похож на содержание вот этой вот книги. В него входила бы важность аффектов, чувств и эмоций (о них подробнее в одиннадцатой главе), а также их влияние на мышление — как они могут подчинить себе логику, изменить наши воспоминания, их смысл и значение. В нем говорилось бы о заразности травмы и ее скрытой роли во многих бедах и несчастьях. Еще там была бы роль стыда — как стыд и его помощники захватывают наш мозг. Нужно было бы показать, как травма открывает дорогу депрессии, зависимостям, изоляции и циклам насилия, которые заполняют дома, сообщества, целые страны и весь мир.
Нужно рассказывать детям об этом и многом другом — способом, который соответствует их возрасту, разумеется. Я бы назвал такие уроки «Руководство пользователя» для вашего мозга.
Логика, эмоции и память
Мы любим думать о себе как о разумных существах. Но дело в том, что в нашем мозге и для логики, и для эмоций есть свои сложные системы. Мозг выстраивает из данных этих систем общую картину и с ее помощью принимает решения. Решение дается легко, если обе системы говорят примерно одно и то же. Что было бы, если бы двух людей попросили выбрать вкус общего мороженого. Если им обоим нравится ванильное мороженое, то никаких проблем. Но что делать, если их вкусы не совпадают? Вот тут и начинается самое интересное.
Эмоции глубже заложены в наш мозг, потому что они эволюционно старше. Так что в спорных случаях мозг вынесет решение в пользу эмоций. Например, близкий человек заперт в горящем здании. Логика скажет: «Не делай глупостей!» Эмоции скажут: «Беги на помощь!» И именно эмоции чаще всего одерживают победу — мы часто слышим, что люди рискуют жизнью ради других, хотя шансы не в их пользу.
Хотя мозг, конечно, занимается не только принятием таких однозначных решений. Мозг очень сложное устройство. Обычно он делает все возможное, чтобыучесть и логику, и эмоции. Продолжая пример с мороженым: если логика хочет шоколадное, а эмоции — ванильное, человек вполне может попросить рожок с тем и другим шариком (с маленьким шариком шоколадного и большим шариком ванильного, чтобы эмоции остались довольны — так тоже возможно). Если в ситуации нет очевидного компромисса, мозг может позволить логике тешить себя иллюзией, что она управляет процессом. И только в последний момент станет ясно, что на самом деле все это время человеком незаметно управляли эмоции. Итак, логика хочет шоколадное, эмоции хотят ванильное. Логика заявляет: «Мы давно не ели шоколадное мороженое, а здесь оно лучшее во всем городе». Эмоции нашептывают, что от шоколадного быстрее толстеют, что от него может стать плохо перед сном — хотя все это абсолютно не доказано. Мозг встает на сторону логики с ее более убедительными аргументами и спокойно идет к лотку с мороженым, уже думая о других вещах. Когда же человек наконец подходит к прилавку, то на автомате заказывает два шарика ванильного мороженого.
Травма искажает наши эмоции. А искаженные эмоции влияют на наши решения.
Что это было? По сути, эмоции нашептывали свое решение все это время, задействуя все свои рычаги, чтобы заставить купить ванильное мороженое. И ниже уровня сознания мозг действительно слушал, что говорят ему эмоции.
Именно так эмоции получают то, что хотят, а мы даже не осознаем, насколько хорошо они умеют убеждать, и не умеем использовать эту силу во благо. Именно здесь вступают в игру стыд и другие помощники травмы. Мы даже не понимаем, что происходит, ведь они напрямую воздействуют на подсознательный уровень: на наши эмоции и эмоциональные аспекты принятия решений. Наши решения выглядят логичными, но на самом деле за ними стоят эмоции, искаженные травмой. Мы не идем на собеседование, потому что боимся провала. Мы не приглашаем человека на свидание (хотя он очевидно не против и согласился бы), потому что наша самооценка ниже плинтуса. Мы перестаем заботиться о себе (правильно питаться, тренироваться, нормально спать и т. д.), потому что уверены, что недостойны здоровой еды и хорошего самочувствия. Травма искажает наши эмоции. А искаженные эмоции влияют на наши решения.
У меня была пациентка — очень умная и красивая девушка, — которая решила не ехать в колледж, чтобы остаться со своим парнем. Молодой человек много пил, оскорблял ее, иногда бил и убеждал, что она сама виновата. Когда мы обсуждали ее отношения и ее решение остаться с ним, она была очень спокойной и рассудительной. Травма и стыд захватили ее мозг и убедили ее в том, что она никогда не найдет никого лучше, да и вообще она недостойна хорошей жизни. Поэтому для нее совершенно разумным выглядело решение отказаться от образования и остаться с тем парнем, по сути, лишаясь всякой надежды на лучшие отношения в будущем.
К сожалению, это не все. Мы с этой девушкой давно были знакомы. В детстве она была уверена в своем потенциале и мечтала многого достичь. У нее была очень здоровая самооценка. Она была умной, забавной и доброй — она нравилась другим за эти качества и нравилась самой себе.
Потом, когда она была подростком, в отношениях ее родителей начались проблемы и они перестали заботиться о дочери. У нее создалось впечатление, что она недостойна их внимания и времени.
Они перестали интересоваться ее делами и занятиями. И она, вслед за ними, тоже себя забросила. В конце концов кто-то из школы воспользовался ее уязвимым состоянием. В результате нескольких случаев сексуальных домогательств она стала воспринимать себя как какого-то испорченного человека. Хуже того — она была убеждена, что сама во всем виновата.
Моя знакомая совсем забыла, как смотрела на себя раньше. Девушка, которая когда-то питала такие надежды на свое будущее, была теперь окутана разрушительными мыслями и эмоциями. Она не просто чувствовала, что недостойна хорошего к себе отношения. Она была убеждена чуть ли не в том, что ее нужно обижать. Девушка, которую я знал с детства, умерла. Она не покончила с собой — по крайней мере, не буквально. Но она перестала заботиться о себе, подсела на наркотики. И это резко повысило ее шансы на случайную смерть.
Я не виню ее за то, как она изменилась, или за то, что она перестала следить за собой. Напротив, я считаю, что ответственность лежит на травме и на обществе, которое закрывает глаза на предсказуемые процессы — например, то, как в обществе принято возлагать вину за страдание на саму жертву. Мы привыкаем к бездушной вере в то, мир просто так устроен. Что некоторым людям просто суждено вот так умереть — но я в это не верю. Смерть этой женщины легко можно было предотвратить. Сейчас ее уже не вернуть, но я хочу отдать должное ей и другим, кто пострадал точно так же. И для начала нужно посмотреть травме в глаза и прекратить все это безумие.
Когнитивные завесы
Одно из наиболее пугающих последствий травмы — то, как она тайно ослепляет наш мозг, прежде чем совершить свою кражу. Представьте вора, который строит перед домом фальшивую стену и рисует на ней точную копию дома. Прохожие ничего не подозревают и думают,что все в порядке, пока вор выносит все ценное. Травма — вор, когнитивные завесы — стены, которые она строит, прежде чем что-то украсть.
Я говорю не о завесах, которые скрывают что-то от обычного зрения. Я описываю процесс трансформации информации в мозге. Вокруг этой информации выстраивается такая высокая ограда, что мы даже забываем, о чем вообще в ней шла речь. Именно так мы перестаем осознавать себя хорошими людьми и забываем, что заслуживаем счастья и доброты. Мы забываем, что мы не обязаны страдать ни от какого насилия. Это непохоже на то, как мы обычно думаем о знаниях. Обычно нам кажется, что мы по жизни узнаем все новые и новые факты, просто прибавляя их к предыдущим. Что ничего не теряется. Но с травмой это не работает.
У тех из нас, кто пережил травму, обязательно есть какие-нибудь когнитивные завесы.
Помните, я говорил в пятой главе про карту жизни? Мы думаем, что смотрим на все ту же карту, и не замечаем, что важная информация была стерта. И идем, сами не зная, прямо в логово дракона. Даже с идеальной картой в жизни было бы сложно. Добавить когнитивные завесы — и наши шансы совсем невелики. Прежде всего потому, что невидимые опасности, как правило, самые серьезные.
Недавно мы с детьми были в музее поездов и видели выставку, на которой говорили о том, как важно всегда смотреть в обе стороны и внимательно слушать на железнодорожном переезде. Нужно быть очень внимательным, смотреть налево и направо, убавить звук в наушниках. Основной вывод — никогда не пересекать пути, если нет точной уверенности в том, что на тебя не надвигается поезд. Мне кажется, это отличный совет. Отсутствие определенной информации иногда может иметь печальные последствия.
У тех из нас, кто пережил травму, обязательно есть какие-нибудь когнитивные завесы. Из-за этого сложнее уворачиваться от ударов судьбы — ударов размером с поезд и тех, что поменьше, — поэтому нам нужно понять, как именно травма изменяет наш мозг и прячет от нас определенные факты (и определенные воспоминания). Мы можем помочь себе разными способами: размышлениями (как в этой книге), разговорами о своих переживаниях и мыслях (например, с близкими друзьями), обращением за профессиональной помощью при необходимости.
Очень важно, чтобы мы исходили из верного представления о себе и мире вокруг нас. Мы должны освободиться от убедительных рисунков, которые травма нанесла на фальшстены, и вернуть украденные у нас сокровища, а также перестать верить угрозам, которые травма посылает нам из-за этих высоких стен —что нас никто не любит и что у нас никогда ничего не получится.
Когнитивные завесы убеждают нас, что жизнь не так хороша, как мы надеялись. Травма заставляет нас забыть. Она создает неправильные воспоминания и толкает на тропу, по которой мы никогда не планировали идти. Противостоять этому можно, если мы научимся не давать опускаться новым завесам и сумеем избавиться от тех, которые травма уже успела набросить на нас.
Эра свидетельства. Что такое память о травме и как она формирует коллективную идентичность
Во время исторических потрясений многие люди становятся их свидетелями или жертвами. Для описания их опыта обычно используется понятие «травмы», которая может быть как индивидуальной, так и коллективной. В любом случае, травма — это не события прошлого в чистом виде, а опосредованный многими обстоятельствами взгляд на них из настоящего. Кроме того, память о травме часто ложится в основу коллективной идентичности и способствует возникновению новых социальных связей. О том, что такое коллективная травма, какие сложности возникают при использовании этого понятия и почему мы живем в «эру свидетельства», рассказывает историк, преподаватель Европейского университета в Санкт-Петербурге Екатерина Мельникова.
Понятие «травма» сегодня можно услышать очень часто. Антропологи Дидье Фассен и Ришар Рехтман написали книгу, которая называется «Империя травмы», и она начинается словами: «Травма стала главным символом нашей эпохи. Это наш обычный способ связать нынешние страдания с насилием, случившимся в прошлом».
О «коллективной травме» важно знать несколько вещей.
Во-первых, травма не находится в прошлом или в настоящем, она связывает их. Травма — это взгляд из настоящего в прошлое.
Во-вторых, травма — это форма идентификации, определения, причем одновременно и людей, и событий, и состояния.
Ответ на вопрос о том, «что такое коллективная травма», зависит от того, кто, как и зачем на него отвечает.
Например, психолог и психоаналитик Зигмунд Фрейд, к чьим работам восходит большинство исследований травмы, лечил истерию у пациенток, ставших в детстве жертвами насилия, и повторяющиеся кошмары у солдат, вернувшихся с Первой мировой войны. Современные психотерапевты активно пользуются теорией травмы, чтобы помочь своим клиентам с решением психологических трудностей. В некоторых из тех стран, где посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР) считается клиническим диагнозом, психологическая травма покрывается страховкой от несчастных случаев на рабочем месте, и решения о том, что является, а что не является травмой, принимают суды, рассматривающие поступившие заявления.
В последней трети XX века в некоторых государствах, прежде всего в Африке и Латинской Америке, стали появляться так называемые Комиссии правды и примирения, ориентированные на психологическую помощь обладателям травматичного опыта — жертвам войн, геноцида и других видов насилия. В каждом конкретном случае «травма» определяется различными социальными институтами с помощью разных техник и инструментов.
Кроме того, травма — важное моральное понятие. Определяя какой-то опыт как «травматичный», мы декларируем свое отношение к нему — признаем его последствия негативными и осуждаем его, если речь идет о человеческих поступках и действиях. Такое моральное суждение не требует выявления «болезненных симптомов», нам важно показать, что мы считаем те или иные события неприемлемыми, нарушающими наши сегодняшние этические нормы и принципы.
Как ни парадоксально, но травма оказывается и социально продуктивным понятием: она объединяет людей, обеспечивает создание социальных связей, появление новых отношений, мобилизует к активным действиям. Травма становится консолидирующим событием, как об этом пишет антрополог Сергей Ушакин.
В большинстве подобных случаев травма требует не диагностирования, а утверждения и признания. Более того, травма далеко не всегда воспринимается как нечто, что нуждается в преодолении. И дело здесь не в том, что «на самом деле» всё было не так страшно, как кажется, а в том, что боль и страдания, страх и горе, к сожалению, всегда составляли естественную часть человеческой жизни, поэтому травма — далеко не единственный способ описать свое отношение к этой боли и к этим страданиям. С другой стороны, коллективная травма нередко становится основой идентичности, утрата которой бывает не менее травматичной, чем сами спровоцировавшие травму события.
Агрессор и жертва в коллективной травме
Определение какого-то опыта как «травматичного» означает идентификацию не только собственно прошлого как имеющего негативные последствия для настоящего и будущего, пагубно повлиявшего на отдельных людей или общество в целом, но и специфическое фреймирование целой системы социальных отношений.
Признание коллективной травмы предполагает идентификацию «жертвы» и «палача», а также «судьи» и «свидетеля». Этот набор ролей восходит к криминалистической практике расследования преступлений, но при переносе в более зыбкое и менее кодифицированное пространство социальной реальности такая схема работает не слишком хорошо.
Историк и культуролог Алейда Ассман, иллюстрируя амбивалентность понятия «жертва», приводит пример траурной церемонии на воинском кладбище Битбурга, куда приехали бывший канцлер ФРГ Гельмут Коль и американский президент Рональд Рейган. Вместе они собрались для того, чтобы отдать дань памяти как павшим солдатам держав-победительниц, так и немецким солдатам, погибшим во время войны. Поскольку на кладбище были похоронены не только американские солдаты и военнослужащие вермахта, но и члены Ваффен-СС, этот ритуал памяти вызвал большой скандал в немецком обществе, не согласном включать в число жертв тех, кто служил в рядах СС.
Нечто похожее происходило и в России, когда на расстрельном полигоне в Коммунарке была открыта «Стена памяти» с именами всех, кто был расстрелян здесь НКВД в советские годы. Среди них оказались не только невинные жертвы режима, но и непосредственные исполнители приговоров, также впоследствии попавшие в жернова репрессий.
Категорий «жертва» и «палач» оказывается недостаточно, чтобы понять сложность этического конфликта, разразившегося вокруг этого и других аналогичных случаев.
Молчание и язык травмы
Если мы используем понятие «травма» в буквальном смысле — в отношении отдельных людей, столкнувшихся в прошлом с тяжелым опытом, который мешает жить в настоящем, вопрос о памяти обычно определяется в психоаналитических категориях как проблема вытеснения прошлого — провалов в памяти, которые и приводят к неврозам, тревожным расстройствам, ночным кошмарам и другим психосоматическим проблемам. Именно неспособность жертв насилия и гуманитарных катастроф рассказывать о своем опыте считается характерной чертой травмы. В своих ранних работах Фрейд утверждал, что травматический невроз, проявляющийся в виде провалов в памяти, является следствием собственно травмирующего события, но позже его взгляды изменились: именно неспособность проговорить, вспомнить травмирующий опыт и является главной причиной невротических симптомов. Такого же взгляда придерживается и Кэти Карут, пожалуй, самая известная исследовательница коллективной травмы.
Неспособность облечь травматическое прошлое в слова объясняется не только работой защитных механизмов индивидуальной психики, но и отсутствием подходящего языка. Примо Леви, узник Освенцима и автор одной из первых книг-воспоминаний о холокосте, очень точно описал эту проблему:
«Как наш голод несравним с голодом пропустившего обед человека, так и наши страдания от холода нельзя передать обычными словами. Мы совсем другое имеем в виду, когда говорим „голод“, „усталость“, „страх“, когда говорим „боль“, говорим „зима“. Эти слова — свободные, их придумали и употребляют свободные люди, которые живут со своими радостями и страданиями в собственных домах. Если бы лагеря просуществовали дольше, возник бы новый, более меткий язык, а сейчас нам не хватает его, чтобы объяснить, каково работать целый день на ветру при минусовой температуре, когда на тебе только рубашка, трусы, матерчатые штаны и куртка, когда ты ощущаешь слабость во всем теле, страдаешь от голода и постоянно помнишь о неизбежности конца».
Многие выжившие в концентрационных лагерях говорят о том, что обычный язык, на котором люди говорят в мирное время, не подходят для того, чтобы выразить тот опыт, с которым им пришлось столкнуться во время катастрофы.
Отсутствие тех, кому можно было бы рассказать о пережитых страданиях, тоже часто становится причиной молчания. Книга Леви была написана в 1947 году на итальянском языке и опубликована в крошечном издательстве De Silva. Пришлось ждать больше десяти лет, прежде чем она вышла большим тиражом. А к началу 1960-х годов она была переведена на английский, французский и немецкий, во многом определив канон воспоминаний выживших в холокосте. Только тогда травмированная память обрела слушателей.
Что касается памяти «палачей» или агрессоров, то здесь мы сталкиваемся с целым рядом проблем, отчасти возвращающих нас к вопросу об амбивалентности понятия «жертва», о котором писала Алейда Ассман. Эта же амбивалентность проявилась и в практике психологической помощи, где понятие травмы постепенно было распространено не только на непосредственных жертв насилия, но и на тех, кто участвовал в этом насилии.
Самый яркий пример — ветераны войн, вернувшиеся с поля боя. Когда в 1980-х ПТСР включили в официальный диагностический список заболеваний, это было прямым результатом работы с ветеранами Вьетнамской войны. И до сих пор значительная часть психологической поддержки связана с помощью солдатам, участвовавшими в боевых действиях. Кто они — агрессоры или жертвы?
Гуманистические ценности, легшие в основу европейского миропорядка в последней трети XX века, позволяют и даже требуют признания равенства человеческого страдания перед лицом гуманитарных катастроф и распространяют понятие травмы на обе стороны военных конфликтов.
Хотя это и слишком идеальная картина, которую довольно сложно реализовать на практике.
Отсутствие канона в памяти о травме
«Коллективная травма» — это всегда метафора. И когда мы говорим о травме в метафорическом смысле, проблема памяти жертв и агрессоров, судей и свидетелей оказывается еще более сложной и противоречивой. Консолидирующее свойство травмы делает ее важным ресурсом идентичности, а общая склонность государственных политик памяти к поддержке виктимизирующих дискурсов обеспечили всплеск различных инициатив по мемориализации травматического опыта. Австралийский исследователь и основатель Ассоциации устной истории Австралии Бейн Эттвуд посвятил серию своих работ истории того, как формировалась память о так называемом украденном поколении — представителях местного аборигенного населения, оторванных в детстве от своих семей и отправленных в интернаты в рамках общей государственной программы. После создания специального фонда и комиссии, занимавшейся сбором воспоминаний тех, кто прошел через такие интернаты, число воспоминаний о детской травме резко увеличилось. Казалось бы, это означает, что на коллективном уровне травма сегодня не только не замалчивается, а, наоборот, всё чаще становится предметом обсуждения, проговаривания и вспоминания. Но, как показывает Эттвуд, появление канона травматических воспоминаний об украденном поколении приводит к тому, что «слышны» оказываются только те воспоминания, которые укладываются в этот канон, а те, что отличаются от него, игнорируются, выпадают, замалчиваются.
Героизирующий дискурс памяти действует точно также: воспоминания, соответствующие принятым нормам, становятся общепризнанными, а те, которые им не отвечают, остаются неизвестными, не рассказанными, не услышанными.
Поэтому так важно искать другие способы категоризации прошлого, избегать навязывания жестких интерпретативных схем, ролей и императивов. Если мы хотим услышать реальные воспоминания, нужно быть готовыми услышать их такими, какие они есть, и не факт что их можно будет легко разложить на реплики во время судебного процесса.
В книге исследователя холокоста Лоуренса Лангера, который работал с видеоархивом Фортунофа в Йельском университете, где на сегодняшний день хранится почти четыре с половиной тысячи устных свидетельств жертв холокоста, есть прекрасная иллюстрация подобной глухоты и немоты одновременно:
Интервьюер: Вы смогли выжить благодаря своей смелости. Когда вы вернулись на линию…
Ханна Ф.: Нет, дорогой, нет, дорогой, нет… нет, у меня не было… [тем временем два интервьюера громко шепчутся друг с другом вне камеры, на мгновение игнорируя свидетеля, который пытается ответить]. Как мне вам объяснить?
Я знаю, что мне нужно было выжить; я должна была выжить, даже убегая, даже постоянно находясь рядом с людьми, особенно во второй части, во второй раз, когда я вернулась в Аушвиц. В тот раз я уже твердо решила выжить, и знаете что? Это не было удачей, это была глупость.
[В это время оба интервьюера снисходительно смеются, перекрывая ее голос своими собственными «объяснениями», один говорит: «У вас было много мужества!»].
Ханна Ф.: [одновременно с ними] Нет, нет, нет, нет, не было никакого мужества, была только чистая глупость. Я просто, знаете… [интервьюеры смеются еще больше, один из них встает между камерой и свидетелем, загораживая обзор, заглушая ее голос, прекращая интервью. Почему?]
В этом диалоге поражает не только странная и довольно унизительная манера обращения интервьюеров с информантом, но и то, что Ханна не может донести до них простую мысль, что их категории опыта — «мужество», «смелость» — не подходят для нее. Но интервьюеры не доверяют ей и не слушают того, что она пытается им объяснить.
Достоверность воспоминаний о травме
Проблема достоверности всегда была одной из ключевых в разговоре о памяти вообще и о травматичной памяти в частности. Первые свидетельства выживших в холокосте стали записывать сразу после окончания войны, но они мало кого интересовали и редко публиковались. Устные рассказы свидетелей использовали в судах над нацистами, но и здесь предпочтение отдавалось документам, а не воспоминаниям. Позже, когда в середине 1960-х стала набирать обороты устная история и «история снизу», были созданы крупнейшие архивы воспоминаний, но их использование в качестве исторического источника вызывало очень резкую критику. Прежде всего потому, что человеческая память ненадежна, и на нее нельзя полагаться, если мы хотим восстановить истинную картину прошлого. Воспоминания, пусть даже они принадлежат непосредственным свидетелям событий, не могут служить источниками подобной реконструкции.
Масло в огонь подливали и громкие истории-разоблачения. Одна из них, случившаяся, правда, гораздо позже, в середине 1990-х годов, вызвала огромный скандал. В 1995 году в издательстве Jüdischer Verlag вышла книга «Фрагменты одного детства, 1939–1948» Биньямина Вилкомирского, где он рассказывал о своем детском опыте в концентрационных лагерях Восточной Европы. Книгу перевели на двенадцать языков, она как будто раскрыла все самые болезненные вопросы, связанные с травмой холокоста, и стала очень популярной. А спустя три года выяснилось, что Биньямин Вилкомирский, которого на самом деле звали Бруно Гросеан, прожив несколько лет в сиротском приюте в Швейцарии, был усыновлен супругами Дессекер, в семье которых он и провел свое вполне благополучное детство. Эта история спровоцировала массу вопросов, связанных с «достоверностью» воспоминания. Можно ли доверять человеческой памяти? Можно ли полагаться на нее и вообще на людей, склонных сознательно или бессознательно вводить свою аудиторию в заблуждение, искажать реальные факты в силу забывчивости или даже с определенном умыслом?
Все эти вопросы бурно обсуждались уже в 1970–1990-е годы.
Появилось множество исследований, посвященных «ошибкам» памяти. Но главный их вывод касался вовсе не того, что на воспоминания нельзя полагаться. Нет. Главным итогом этих исследований стало ясное понимание того, что память — это свидетельство настоящего, а не прошлого.
Воспоминания рассказывают нам очень много о тех, кто помнит, и в этом заключена их главная ценность. Историк и культуролог Алессандро Портелли определил это свойство устных историй как «особую достоверность»:
«Устные источники достоверны, но их достоверность имеет особую природу. Особый интерес устного источника для исследователя может заключаться не столько в его соответствии реальным фактам, сколько в его отклонениях от них — в этих отклонениях проявляются человеческое воображение, желание, символы. Поэтому не существует „недостоверных“ устных источников».
Что это значит? Человеческая память избирательна, но эта избирательность не делает воспоминания недостоверными. Просто важно помнить, что именно мы хотим узнать, обращаясь к памяти как источнику знаний.
Первичные и вторичные свидетельства
Различение первичных и вторичных свидетелей прямо связано с проблемой достоверности. Мы предполагаем, что человек, который был непосредственным участником события, лучше осведомлен о нем, и его рассказ более «достоверен», а тот, кто знаком с этим событием понаслышке, знает меньше, и его воспоминания дальше от «истины». Отчасти, конечно, такая логика верна. Непосредственные участники спецоперации в Украине, конечно, знают о ней лучше и больше, чем я, читающая новости в интернете. Но и здесь ситуация оказывается сложнее.
Тот же Алессандро Портелли, к примеру, опубликовал прекрасное исследование, посвященное двум эпизодам из жизни рабочих Турина. Они принимали участие в двух уличных митингах, в 1949-м и в 1953-м годах, и во время одного из этих митингов погиб молодой рабочий. Портелли брал интервью с непосредственными участниками событий тех лет, подчеркну — именно с теми, кто лично участвовал в обеих демонстрациях. Так вот, Портелли, которому, помимо воспоминаний, были доступны и многие другие источники, обнаружил удивительную тенденцию свидетелей смещать дату первой стачки на несколько лет вперед и изменять некоторые детали реальных событий. Свидетельство от первого лица или первичное свидетельство никак не гарантирует, что оно будет ближе к некой «истине», чем вторичное свидетельство. Публикация и исследование блокадных дневников, которыми сейчас занимаются сотрудники проекта «Прожито» в Европейском университете в Санкт-Петербурге, показывают, что даже дневники, то есть тексты, написанные непосредственно во время происходящих событий, сильно отличаются между собой и не представляют какого-то единого «достоверного» взгляда на прошлое.
Другая проблема — передача памяти от поколения к поколению и отношения между памятью тех, кто сам пережил травматический опыт, и памятью их потомков. То, что память потомков избирательна, хорошо известно. Немецкий психолог Харальд Вельцер много лет занимался изучением передачи памяти между разными поколениями внутри одной семьи и показал основные механизмы этого процесса. Согласно Вельцеру, на семейную память влияет, с одной стороны, преданность семейным ценностям и идентичности, а с другой — поколенческие и индивидуальные потребности в смысле прошлого. Одни и те же истории в результате пересказа иногда меняются до неузнаваемости — это явление было доказано еще в начале XX века психологом Фредериком Бартлеттом в результате проведенных им экспериментов. Но в ситуации пересказа воспоминаний внутри одной семьи истории переформатируются специфическим образом. Так, Вельцер обнаружил, что потомки склонны приписывать своим предкам моральную целостность и экстраполировать на них собственные моральные принципы и убеждения.
Он также заметил общую склонность к так называемой кумулятивной, накопительной героизации самих предков, их поступков и убеждений, к рационализации их действий, к модернизации и адаптации историй из прошлого к современным реалиям, к реконтекстуализации, связанной с пересборкой смысловых структур воспоминаний, и к подчинению этих воспоминаний новой, более понятной детям или внукам логике развития сюжета.
В результате такого переформатирования те части прошлого, которые кажутся потомкам непонятными или нарушают их представления о моральных нормах, опускаются из рассказов или полностью меняют свой изначальный смысл.
Другой взгляд на межпоколенческую память и вообще на связь между памятью первичных и вторичных свидетелей предложила исследовательница культурной памяти и памяти о холокосте Марианна Хирш. Она пыталась сформулировать это понятие на протяжении многих лет, и для нее это не только научное исследование, но и попытка разобраться в себе самой — в своем личном опыте, в своей семейной истории и своих собственных отношениях с прошлым.
Родители Хирш еще до ее рождения жили в местечке, которого, как пишет сама Хирш, «сейчас нет ни на одной карте». Czernowitz, Cernăuti, Chernovtsy, Чернівці́ — всё это название одного и того же города, который был сначала частью Австро-Венгрии, потом Румынии, потом СССР, потом Украины. Воспоминания родителей о холокосте, который они пережили в Черновицком гетто, и рассказы других выживших стали для Хирш чем-то большим, чем отстраненная, чужеродная память, подобная памяти о далеких событиях, которые не принимаются близко к сердцу, не ранят, не беспокоят. Хотя Хирш никогда не жила в Черновцах, память ее родителей была для нее совершенно живой, подчас вытесняя и замещая собственные воспоминания. Для того чтобы объяснить такой удивительный эффект и связанную с ним работу памяти Марианна Хирш предложила термин «постпамять».
«Разумеется, — говорит Хирш, — мы не обладаем в буквальном смысле „памятью“ о пережитом другими людьми, и, разумеется, живую память одного человека невозможно передать другому. Постпамять не равна памяти: на то она и „пост“. Однако в то же самое время я стараюсь показать, что по силе своего эмоционального и психического воздействия она приближается к памяти».
Хотя потомков тех, кто пережил гуманитарные катастрофы, нельзя назвать «первичными свидетелями», они способны проживать этот опыт не менее эмоционально и глубоко, и он зачастую оказывается не менее значимым для их личных историй, чем для историй самих свидетелей.
Здесь можно было бы добавить и квазинаучные данные о том, как коллективная травма влияет не только на самих участников событий, но и на их потомков. Такие исследования тоже неоднократно проводились. Например, группа нейробиологов под руководством профессора психиатрии и нейробиологии Рашель Йегуда исследовала уровень кортизола и риски возникновения симптомов ПТСР у переживших холокост родителей и их детей. Итогом стало заключение о том, что уровень гормона стресса у родителей и детей одинаково низок и может служить маркером уязвимости, риска возникновения посттравматического расстройства.
Подобные наблюдения, сделанные психиатрами и нейробиологами, часто используются в исследованиях коллективной травмы, но важно помнить, что социальное пространство памяти, с которым имеют дело специалисты в области социальных наук, отличается от материальной субстанции мозга, гормонов и кровотоков. Связь одного с другим всегда требует множества оговорок, а главное — такого уровня экспертизы в обеих областях, которого, кажется, никто сегодня не может себе позволить.
Эра свидетельства
Понятие «эра свидетельства» (age of testimony) предложила культуролог Шошана Фельман, говоря об эпохе, в которой мы, кажется, по-прежнему живем. Фельман писала о значении фильма Клода Ланцмана «Шоа», вышедшего на экраны в 1985 году, и который, по ее мнению, стал не просто свидетельством о холокосте, но и олицетворял саму позицию свидетеля как форму критической работы.
Подхватывая это понятие, социолог и политолог Фуюки Курасава говорит о современной «лихорадке свидетельствования» (witnessing fever) и ее главном парадоксе:
«С одной стороны, повествования очевидцев о предельном опыте чаще всего остаются без внимания, причем независимо от того, от кого они исходят — от общественности, государственных властей или международных организаций. Как показывают многочисленные исследования, наиболее распрос
У этого термина существуют и другие значения, см. Эволюция (значения).
Биологи́ческая эволю́ция (от лат. evolutio — «развёртывание») — естественный процесс развития живой природы, сопровождающийся изменением генетического состава популяций, формированием адаптаций, видообразованием и вымиранием видов, преобразованием экосистем и биосферы в целом.
Вот допустим планета Земля была бы живым организмом, а не просто объектом на которой живут живые организмы. Ведь если посмотреть на корову, то ведь не скажешь что корова это земля. Но ведь корова состоит из земли. Ведь корова ест траву. А трава получает питательные вещества с земли которая под воздействием фотосинтеза превращает неорганические вещества в органические, то есть землю превращает в саму себя. А так как корова ест траву, а волк корову, то значит волк это земля.
Кстати мекканские многобожники спросили у Любимца Творца (Мир Ему и благословение Творца): "как Творец воскресит нас когда мы будем костями" на что им дали понять: "посмотри на землю, Творец мертвит её осенью и оживляет весной-это знамения для людей размышляющий"
Если задать вопрос стороннику теории эволюции именуемые в дальнейшем (стэ): "какова цель эволюции: сделать организм из менее жизнеспособного более жизни способным или из более жизнеспособного менее жизнеспособным?" То многие стэ скорее всего ответят: "конечно же из менее жизнеспособного более жизнеспособным". Тогда стэ можно будет задать следующий вопрос: "а как происходит эволюционный процесс: от простого к сложному или от сложного к простому?", То стэ скорее всего скажут: "конечно же от простого к сложному". Тогда стэ можно будет задать вот такой вопрос: "известно что позвоночное намного намного сложнее устроена чем любая бактерия, но почему тогда бактерия намного жизнеспособные чем любое позвоночное?" Ведь позвоночные намного уязвимей перед такими сейсмическими катастрофами как землетрясение, ураган, опопозни и падение метеоритов. Для чего эволюции надо было клетку в течение миллионов лет превращать в позвоночное? Что бы оно в итоге было менее жизнеспособным чем бактерия? Я думаю что на этот вопрос стэ затрудняться ответить.
Стэ готовы поверить в то что в процессе эволюции у хищных животных выработолись клыки что бы они могли в цепится в жертву. Стэ готовы поверить в то что у травоядных животных в процессе эволюции выработались хороший слух и зрение что бы они могли заметить как приближается к ним хищник. Стэ готовы поверить в то что в процессе эволюции у хищных животных появились ноги, что бы они могли догнать жертву. Стэ готовы поверить в то что у травоядных животных тоже появились ноги что бы они могли убежать от хиника. Но что интересно стэ не задаются вопросом: "а что у хищных животных в процессе эволюции не мог появиться аппендикс, что бы хищное животное могло переваривать и усваивать растительную пищу?" И не надо было бы больше хищному животному гоняться за травоядным. Ведь как было бы хорошо и хищным животным и травоядным. Проснулось бы хищное животное, за травоядным больше гоняться не надо, травы вокруг много, поело бы и уснуло. Идиллия не правда? Да и травоядное животное проснулось бы, от хищников больше убегать да прятаться не нужно. Травы вокруг много. Поело бы и уснула. Идиллия не правда ли?
Да и вообще почему бы у животных в процессе эволюции хлорофил не выробатолся что бы оно могло неорганические вещества в органические превращать. То бишь землю в саму себя. Представь себе поела бы корова землю. Просто землю. Под влиянием фотосинтеза извлекла бы полезные вещества из почвы. Да представь себе корова вся хлорофиле, зелёная такая. Или вся в листьях. Корова в листьях смешно, но допустимо.
Да и вообще сама планета Земля могла бы стать живым организмом, а не просто быть объектом на котором живут живые организмы. Луна бы например была бы глазом земли. И изображение с этого глаза по беспроводной связи попадало бы в мозг Земли. А так как Луна шарообразная, то значит ракурс изображения был бы необычным. Шарообразным таким. То есть не то что бы Земля могла бы видеть мир в окружности 180 градусов, а вообще изображение или восприятия было бы необычным. Каким то шарообразным наверное было бы восприятие.
И Земля возможно могла бы пообщаться с Марсом.
Земля: привет
Марс: привет
Земля: ты где?
Марс: в смысле где? Я по другую сторону солнца.
Земля: а чё ты там делаешь? Давай сюда приползай.
Марс: как? У нас же разные скорость движения?
Земля: и чё когда встретимся?
Марс: ну возможно через полгода. А чё соскучился что ли?
Земля: да не то что бы, но повидать охота своим единственным глазом.
Марс: ха-ха. Но так повидай. У тебя же зрение шарообразное.
Земля: так солнце же мешает.
Марс: ладно пока, что то мне спать захотелось.
Земля: когда побщаемся ещё раз?
Марс: перезвони завтра.
Земля: ну ладно до связи.
Ну вот примерно как то так.
Таухид-основа всего благого.
Да и вообще животным не надо было бы кушать растительную пищу в случае существование эволюции. Например у коровы в процессе эволюции мог бы выработаться хлорофил, что бы корова могла неорганические вещества превращать в органические под воздействием фотосинтеза. То бишь землю могла превратить бы в саму себя и не надо было бы растительноядным животным есть траву. Корова могла бы поесть земли в которой уже есть неорганические вещества, далее бы неорганические вещества через желудок попали бы в сосуды коровы, под влиянием фотосинтеза неорганические вещества преобразовались бы в органические, опусташенная бы земля вышла бы наружу из коровы и в принципе все. Представляете корова в хлорофиле. Наверное корова была бы зеленной. Или корова с листьями. Тоже интересное зрелище было бы. Ну да ладно.
Однако на этом дело не заканчивается. Если бы эволюции имело бы место быть тогда бы намного экономичнее было бы эволюционироваться организму у которого круговорот веществ происходил бы внутри организма. Как происходит круговорот веществ в природе? Происходит он следующим образом: корова ест траву, волк ест корову, волк умирает и его труп служит удобрением для растений которая съедает корова, которую снова съедает волк. То есть молекулы травы становятся молекулами коровы, затем молекулы коровы становяться молекулами волка, далее молекулы волка становятся молекулами земли которые опять становяться молекулами травы, что бы снова стать молекулами коровы.Это же не экономично. А с учётом того что растения вынуждены защищаться от животных колючками, а травоядные животные вынуждены убегать от хищников, в то время как хищникам все время надо гоняться за травоядными животными, то это вообще не рационально.
Поэтому при существование эволюции намного проще было бы что бы кроговорот веществ происходил внутри организма, а не что бы молекулы из одного состояния в другое переходили.
Если на то пошло, то при существовании эволюции сама Планета Земля была бы живым организмом, а не просто объектом на котором живут живые организмы. Сами планеты были живыми организмами, а не просто объектами на которых жили бы живые организма.
Таухид-основа всего благого.
Представьте что Земля была бы живой. А Луна была бы глазом Земли. И изображение с Луны, то есть с глаза попадала по беспроводной связи в мозг Земли. А так как Луна шарообразная, то и изображение было бы необычным. Таким шарообразным. Не то что Земля могла бы видеть в ракурсе 360 градусов, а вообще изображение должно было быть необычным, шарообразным.
Представьте Земля могла бы пообщаться с Марсом:
Земля: привет
Марс: привет
Земля: как дела?
Марс: ниче, сама как?
Земля: ты где?
Марс: по другую сторону Солнца.
Земля: а чё ты там делаешь? Давай сюда прилетай.
Марс: как? У нас разные скорости движения?
Земля: и чё когда встретимся?
Марс: ну, возможно через пол года? А чё соскучилась что ли?
Земля: да знаешь повидать тебя охота, своим единственным глазом.
Марс: ну так повидай, у тебя же зрение шарообразное.
Земля: как? Солнце же мешает.
Марс: ха ха ха. А ты с юмором. Ладно давай потом созвонимся.
Земля: ну ладно пока.
Вот как то так.
Таухид-основа всего благого.
О читатель закрой глаза и представь что звёзды которые ты видишь на небе были бы не звёздами, а нейронами. А галактики нейросетями. А платены что вращаются вокруг звёзд глазами. И вот что бы вам подключится к этой неросети и погулять по галатиканету вам надо было бы всего лишь вскрыть черепную коробку, вставить сим карту в мозг и заплатить огромную сумму денег что бы вам дали пароль от галактического вай фая вы бы пошли бы на это? Я думаю немало людей пошли бы на это. Так вот Творец предлагает вам намного лучше чем подключение к галактической нейросети и цена за это намного меньше чем вскрытие черепной коробки. Он предлагает вам Дома в Высшых Садах, а взамен предлагает вам что бы вы воплощали Таухид и никого не приобщали к Нему в сотоварищи. И не делали никого равным на ряду с Ним.
Так засвидетельствуйте что нет никого достойного поклонения кроме Аллаһа
и засвидетельствует что Мухаммад посланник Аллаһа.