Эра свидетельства. Что такое память о травме и как она формирует коллективную идентичность
Эра свидетельства. Что такое память о травме и как она формирует коллективную идентичность

Во время исторических потрясений многие люди становятся их свидетелями или жертвами. Для описания их опыта обычно используется понятие «травмы», которая может быть как индивидуальной, так и коллективной. В любом случае, травма — это не события прошлого в чистом виде, а опосредованный многими обстоятельствами взгляд на них из настоящего. Кроме того, память о травме часто ложится в основу коллективной идентичности и способствует возникновению новых социальных связей. О том, что такое коллективная травма, какие сложности возникают при использовании этого понятия и почему мы живем в «эру свидетельства», рассказывает историк, преподаватель Европейского университета в Санкт-Петербурге Екатерина Мельникова.

Понятие «травма» сегодня можно услышать очень часто. Антропологи Дидье Фассен и Ришар Рехтман написали книгу, которая называется «Империя травмы», и она начинается словами: «Травма стала главным символом нашей эпохи. Это наш обычный способ связать нынешние страдания с насилием, случившимся в прошлом».

О «коллективной травме» важно знать несколько вещей.

Во-первых, травма не находится в прошлом или в настоящем, она связывает их. Травма — это взгляд из настоящего в прошлое.

Во-вторых, травма — это форма идентификации, определения, причем одновременно и людей, и событий, и состояния.

Ответ на вопрос о том, «что такое коллективная травма», зависит от того, кто, как и зачем на него отвечает.

Например, психолог и психоаналитик Зигмунд Фрейд, к чьим работам восходит большинство исследований травмы, лечил истерию у пациенток, ставших в детстве жертвами насилия, и повторяющиеся кошмары у солдат, вернувшихся с Первой мировой войны. Современные психотерапевты активно пользуются теорией травмы, чтобы помочь своим клиентам с решением психологических трудностей. В некоторых из тех стран, где посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР) считается клиническим диагнозом, психологическая травма покрывается страховкой от несчастных случаев на рабочем месте, и решения о том, что является, а что не является травмой, принимают суды, рассматривающие поступившие заявления. 

В последней трети XX века в некоторых государствах, прежде всего в Африке и Латинской Америке, стали появляться так называемые Комиссии правды и примирения, ориентированные на психологическую помощь обладателям травматичного опыта — жертвам войн, геноцида и других видов насилия. В каждом конкретном случае «травма» определяется различными социальными институтами с помощью разных техник и инструментов.

Кроме того, травма — важное моральное понятие. Определяя какой-то опыт как «травматичный», мы декларируем свое отношение к нему — признаем его последствия негативными и осуждаем его, если речь идет о человеческих поступках и действиях. Такое моральное суждение не требует выявления «болезненных симптомов», нам важно показать, что мы считаем те или иные события неприемлемыми, нарушающими наши сегодняшние этические нормы и принципы.

Как ни парадоксально, но травма оказывается и социально продуктивным понятием: она объединяет людей, обеспечивает создание социальных связей, появление новых отношений, мобилизует к активным действиям. Травма становится консолидирующим событием, как об этом пишет антрополог Сергей Ушакин.

В большинстве подобных случаев травма требует не диагностирования, а утверждения и признания. Более того, травма далеко не всегда воспринимается как нечто, что нуждается в преодолении. И дело здесь не в том, что «на самом деле» всё было не так страшно, как кажется, а в том, что боль и страдания, страх и горе, к сожалению, всегда составляли естественную часть человеческой жизни, поэтому травма — далеко не единственный способ описать свое отношение к этой боли и к этим страданиям. С другой стороны, коллективная травма нередко становится основой идентичности, утрата которой бывает не менее травматичной, чем сами спровоцировавшие травму события.

Агрессор и жертва в коллективной травме

Определение какого-то опыта как «травматичного» означает идентификацию не только собственно прошлого как имеющего негативные последствия для настоящего и будущего, пагубно повлиявшего на отдельных людей или общество в целом, но и специфическое фреймирование целой системы социальных отношений.

Признание коллективной травмы предполагает идентификацию «жертвы» и «палача», а также «судьи» и «свидетеля». Этот набор ролей восходит к криминалистической практике расследования преступлений, но при переносе в более зыбкое и менее кодифицированное пространство социальной реальности такая схема работает не слишком хорошо.

Историк и культуролог Алейда Ассман, иллюстрируя амбивалентность понятия «жертва», приводит пример траурной церемонии на воинском кладбище Битбурга, куда приехали бывший канцлер ФРГ Гельмут Коль и американский президент Рональд Рейган. Вместе они собрались для того, чтобы отдать дань памяти как павшим солдатам держав-победительниц, так и немецким солдатам, погибшим во время войны. Поскольку на кладбище были похоронены не только американские солдаты и военнослужащие вермахта, но и члены Ваффен-СС, этот ритуал памяти вызвал большой скандал в немецком обществе, не согласном включать в число жертв тех, кто служил в рядах СС.

Нечто похожее происходило и в России, когда на расстрельном полигоне в Коммунарке была открыта «Стена памяти» с именами всех, кто был расстрелян здесь НКВД в советские годы. Среди них оказались не только невинные жертвы режима, но и непосредственные исполнители приговоров, также впоследствии попавшие в жернова репрессий.

Категорий «жертва» и «палач» оказывается недостаточно, чтобы понять сложность этического конфликта, разразившегося вокруг этого и других аналогичных случаев.

Молчание и язык травмы

Если мы используем понятие «травма» в буквальном смысле — в отношении отдельных людей, столкнувшихся в прошлом с тяжелым опытом, который мешает жить в настоящем, вопрос о памяти обычно определяется в психоаналитических категориях как проблема вытеснения прошлого — провалов в памяти, которые и приводят к неврозам, тревожным расстройствам, ночным кошмарам и другим психосоматическим проблемам. Именно неспособность жертв насилия и гуманитарных катастроф рассказывать о своем опыте считается характерной чертой травмы. В своих ранних работах Фрейд утверждал, что травматический невроз, проявляющийся в виде провалов в памяти, является следствием собственно травмирующего события, но позже его взгляды изменились: именно неспособность проговорить, вспомнить травмирующий опыт и является главной причиной невротических симптомов. Такого же взгляда придерживается и Кэти Карут, пожалуй, самая известная исследовательница коллективной травмы.

Неспособность облечь травматическое прошлое в слова объясняется не только работой защитных механизмов индивидуальной психики, но и отсутствием подходящего языка. Примо Леви, узник Освенцима и автор одной из первых книг-воспоминаний о холокосте, очень точно описал эту проблему:

«Как наш голод несравним с голодом пропустившего обед человека, так и наши страдания от холода нельзя передать обычными словами. Мы совсем другое имеем в виду, когда говорим „голод“, „усталость“, „страх“, когда говорим „боль“, говорим „зима“. Эти слова — свободные, их придумали и употребляют свободные люди, которые живут со своими радостями и страданиями в собственных домах. Если бы лагеря просуществовали дольше, возник бы новый, более меткий язык, а сейчас нам не хватает его, чтобы объяснить, каково работать целый день на ветру при минусовой температуре, когда на тебе только рубашка, трусы, матерчатые штаны и куртка, когда ты ощущаешь слабость во всем теле, страдаешь от голода и постоянно помнишь о неизбежности конца».

Многие выжившие в концентрационных лагерях говорят о том, что обычный язык, на котором люди говорят в мирное время, не подходят для того, чтобы выразить тот опыт, с которым им пришлось столкнуться во время катастрофы. 

Отсутствие тех, кому можно было бы рассказать о пережитых страданиях, тоже часто становится причиной молчания. Книга Леви была написана в 1947 году на итальянском языке и опубликована в крошечном издательстве De Silva. Пришлось ждать больше десяти лет, прежде чем она вышла большим тиражом. А к началу 1960-х годов она была переведена на английский, французский и немецкий, во многом определив канон воспоминаний выживших в холокосте. Только тогда травмированная память обрела слушателей.

Что касается памяти «палачей» или агрессоров, то здесь мы сталкиваемся с целым рядом проблем, отчасти возвращающих нас к вопросу об амбивалентности понятия «жертва», о котором писала Алейда Ассман. Эта же амбивалентность проявилась и в практике психологической помощи, где понятие травмы постепенно было распространено не только на непосредственных жертв насилия, но и на тех, кто участвовал в этом насилии.

Самый яркий пример — ветераны войн, вернувшиеся с поля боя. Когда в 1980-х ПТСР включили в официальный диагностический список заболеваний, это было прямым результатом работы с ветеранами Вьетнамской войны. И до сих пор значительная часть психологической поддержки связана с помощью солдатам, участвовавшими в боевых действиях. Кто они — агрессоры или жертвы?

Гуманистические ценности, легшие в основу европейского миропорядка в последней трети XX века, позволяют и даже требуют признания равенства человеческого страдания перед лицом гуманитарных катастроф и распространяют понятие травмы на обе стороны военных конфликтов.

Хотя это и слишком идеальная картина, которую довольно сложно реализовать на практике.

Отсутствие канона в памяти о травме

«Коллективная травма» — это всегда метафора. И когда мы говорим о травме в метафорическом смысле, проблема памяти жертв и агрессоров, судей и свидетелей оказывается еще более сложной и противоречивой. Консолидирующее свойство травмы делает ее важным ресурсом идентичности, а общая склонность государственных политик памяти к поддержке виктимизирующих дискурсов обеспечили всплеск различных инициатив по мемориализации травматического опыта. Австралийский исследователь и основатель Ассоциации устной истории Австралии Бейн Эттвуд посвятил серию своих работ истории того, как формировалась память о так называемом украденном поколении — представителях местного аборигенного населения, оторванных в детстве от своих семей и отправленных в интернаты в рамках общей государственной программы. После создания специального фонда и комиссии, занимавшейся сбором воспоминаний тех, кто прошел через такие интернаты, число воспоминаний о детской травме резко увеличилось. Казалось бы, это означает, что на коллективном уровне травма сегодня не только не замалчивается, а, наоборот, всё чаще становится предметом обсуждения, проговаривания и вспоминания. Но, как показывает Эттвуд, появление канона травматических воспоминаний об украденном поколении приводит к тому, что «слышны» оказываются только те воспоминания, которые укладываются в этот канон, а те, что отличаются от него, игнорируются, выпадают, замалчиваются.

Героизирующий дискурс памяти действует точно также: воспоминания, соответствующие принятым нормам, становятся общепризнанными, а те, которые им не отвечают, остаются неизвестными, не рассказанными, не услышанными.

Поэтому так важно искать другие способы категоризации прошлого, избегать навязывания жестких интерпретативных схем, ролей и императивов. Если мы хотим услышать реальные воспоминания, нужно быть готовыми услышать их такими, какие они есть, и не факт что их можно будет легко разложить на реплики во время судебного процесса.

В книге исследователя холокоста Лоуренса Лангера, который работал с видеоархивом Фортунофа в Йельском университете, где на сегодняшний день хранится почти четыре с половиной тысячи устных свидетельств жертв холокоста, есть прекрасная иллюстрация подобной глухоты и немоты одновременно:

Интервьюер: Вы смогли выжить благодаря своей смелости. Когда вы вернулись на линию…

Ханна Ф.: Нет, дорогой, нет, дорогой, нет… нет, у меня не было… [тем временем два интервьюера громко шепчутся друг с другом вне камеры, на мгновение игнорируя свидетеля, который пытается ответить]. Как мне вам объяснить?

Я знаю, что мне нужно было выжить; я должна была выжить, даже убегая, даже постоянно находясь рядом с людьми, особенно во второй части, во второй раз, когда я вернулась в Аушвиц. В тот раз я уже твердо решила выжить, и знаете что? Это не было удачей, это была глупость.

[В это время оба интервьюера снисходительно смеются, перекрывая ее голос своими собственными «объяснениями», один говорит: «У вас было много мужества!»].

Ханна Ф.: [одновременно с ними] Нет, нет, нет, нет, не было никакого мужества, была только чистая глупость. Я просто, знаете… [интервьюеры смеются еще больше, один из них встает между камерой и свидетелем, загораживая обзор, заглушая ее голос, прекращая интервью. Почему?]

В этом диалоге поражает не только странная и довольно унизительная манера обращения интервьюеров с информантом, но и то, что Ханна не может донести до них простую мысль, что их категории опыта — «мужество», «смелость» — не подходят для нее. Но интервьюеры не доверяют ей и не слушают того, что она пытается им объяснить.

Достоверность воспоминаний о травме

Проблема достоверности всегда была одной из ключевых в разговоре о памяти вообще и о травматичной памяти в частности. Первые свидетельства выживших в холокосте стали записывать сразу после окончания войны, но они мало кого интересовали и редко публиковались. Устные рассказы свидетелей использовали в судах над нацистами, но и здесь предпочтение отдавалось документам, а не воспоминаниям. Позже, когда в середине 1960-х стала набирать обороты устная история и «история снизу», были созданы крупнейшие архивы воспоминаний, но их использование в качестве исторического источника вызывало очень резкую критику. Прежде всего потому, что человеческая память ненадежна, и на нее нельзя полагаться, если мы хотим восстановить истинную картину прошлого. Воспоминания, пусть даже они принадлежат непосредственным свидетелям событий, не могут служить источниками подобной реконструкции.

Масло в огонь подливали и громкие истории-разоблачения. Одна из них, случившаяся, правда, гораздо позже, в середине 1990-х годов, вызвала огромный скандал. В 1995 году в издательстве Jüdischer Verlag вышла книга «Фрагменты одного детства, 1939–1948» Биньямина Вилкомирского, где он рассказывал о своем детском опыте в концентрационных лагерях Восточной Европы. Книгу перевели на двенадцать языков, она как будто раскрыла все самые болезненные вопросы, связанные с травмой холокоста, и стала очень популярной. А спустя три года выяснилось, что Биньямин Вилкомирский, которого на самом деле звали Бруно Гросеан, прожив несколько лет в сиротском приюте в Швейцарии, был усыновлен супругами Дессекер, в семье которых он и провел свое вполне благополучное детство. Эта история спровоцировала массу вопросов, связанных с «достоверностью» воспоминания. Можно ли доверять человеческой памяти? Можно ли полагаться на нее и вообще на людей, склонных сознательно или бессознательно вводить свою аудиторию в заблуждение, искажать реальные факты в силу забывчивости или даже с определенном умыслом?

Все эти вопросы бурно обсуждались уже в 1970–1990-е годы.

Появилось множество исследований, посвященных «ошибкам» памяти. Но главный их вывод касался вовсе не того, что на воспоминания нельзя полагаться. Нет. Главным итогом этих исследований стало ясное понимание того, что память — это свидетельство настоящего, а не прошлого.

Воспоминания рассказывают нам очень много о тех, кто помнит, и в этом заключена их главная ценность. Историк и культуролог Алессандро Портелли определил это свойство устных историй как «особую достоверность»:

«Устные источники достоверны, но их достоверность имеет особую природу. Особый интерес устного источника для исследователя может заключаться не столько в его соответствии реальным фактам, сколько в его отклонениях от них — в этих отклонениях проявляются человеческое воображение, желание, символы. Поэтому не существует „недостоверных“ устных источников».

Что это значит? Человеческая память избирательна, но эта избирательность не делает воспоминания недостоверными. Просто важно помнить, что именно мы хотим узнать, обращаясь к памяти как источнику знаний.

Первичные и вторичные свидетельства

Различение первичных и вторичных свидетелей прямо связано с проблемой достоверности. Мы предполагаем, что человек, который был непосредственным участником события, лучше осведомлен о нем, и его рассказ более «достоверен», а тот, кто знаком с этим событием понаслышке, знает меньше, и его воспоминания дальше от «истины». Отчасти, конечно, такая логика верна. Непосредственные участники спецоперации в Украине, конечно, знают о ней лучше и больше, чем я, читающая новости в интернете. Но и здесь ситуация оказывается сложнее.

Тот же Алессандро Портелли, к примеру, опубликовал прекрасное исследование, посвященное двум эпизодам из жизни рабочих Турина. Они принимали участие в двух уличных митингах, в 1949-м и в 1953-м годах, и во время одного из этих митингов погиб молодой рабочий. Портелли брал интервью с непосредственными участниками событий тех лет, подчеркну — именно с теми, кто лично участвовал в обеих демонстрациях. Так вот, Портелли, которому, помимо воспоминаний, были доступны и многие другие источники, обнаружил удивительную тенденцию свидетелей смещать дату первой стачки на несколько лет вперед и изменять некоторые детали реальных событий. Свидетельство от первого лица или первичное свидетельство никак не гарантирует, что оно будет ближе к некой «истине», чем вторичное свидетельство. Публикация и исследование блокадных дневников, которыми сейчас занимаются сотрудники проекта «Прожито» в Европейском университете в Санкт-Петербурге, показывают, что даже дневники, то есть тексты, написанные непосредственно во время происходящих событий, сильно отличаются между собой и не представляют какого-то единого «достоверного» взгляда на прошлое.

Другая проблема — передача памяти от поколения к поколению и отношения между памятью тех, кто сам пережил травматический опыт, и памятью их потомков. То, что память потомков избирательна, хорошо известно. Немецкий психолог Харальд Вельцер много лет занимался изучением передачи памяти между разными поколениями внутри одной семьи и показал основные механизмы этого процесса. Согласно Вельцеру, на семейную память влияет, с одной стороны, преданность семейным ценностям и идентичности, а с другой — поколенческие и индивидуальные потребности в смысле прошлого. Одни и те же истории в результате пересказа иногда меняются до неузнаваемости — это явление было доказано еще в начале XX века психологом Фредериком Бартлеттом в результате проведенных им экспериментов. Но в ситуации пересказа воспоминаний внутри одной семьи истории переформатируются специфическим образом. Так, Вельцер обнаружил, что потомки склонны приписывать своим предкам моральную целостность и экстраполировать на них собственные моральные принципы и убеждения.

Он также заметил общую склонность к так называемой кумулятивной, накопительной героизации самих предков, их поступков и убеждений, к рационализации их действий, к модернизации и адаптации историй из прошлого к современным реалиям, к реконтекстуализации, связанной с пересборкой смысловых структур воспоминаний, и к подчинению этих воспоминаний новой, более понятной детям или внукам логике развития сюжета.

В результате такого переформатирования те части прошлого, которые кажутся потомкам непонятными или нарушают их представления о моральных нормах, опускаются из рассказов или полностью меняют свой изначальный смысл.

Другой взгляд на межпоколенческую память и вообще на связь между памятью первичных и вторичных свидетелей предложила исследовательница культурной памяти и памяти о холокосте Марианна Хирш. Она пыталась сформулировать это понятие на протяжении многих лет, и для нее это не только научное исследование, но и попытка разобраться в себе самой — в своем личном опыте, в своей семейной истории и своих собственных отношениях с прошлым.

Родители Хирш еще до ее рождения жили в местечке, которого, как пишет сама Хирш, «сейчас нет ни на одной карте». Czernowitz, Cernăuti, Chernovtsy, Чернівці́ — всё это название одного и того же города, который был сначала частью Австро-Венгрии, потом Румынии, потом СССР, потом Украины. Воспоминания родителей о холокосте, который они пережили в Черновицком гетто, и рассказы других выживших стали для Хирш чем-то большим, чем отстраненная, чужеродная память, подобная памяти о далеких событиях, которые не принимаются близко к сердцу, не ранят, не беспокоят. Хотя Хирш никогда не жила в Черновцах, память ее родителей была для нее совершенно живой, подчас вытесняя и замещая собственные воспоминания. Для того чтобы объяснить такой удивительный эффект и связанную с ним работу памяти Марианна Хирш предложила термин «постпамять».

«Разумеется, — говорит Хирш, — мы не обладаем в буквальном смысле „памятью“ о пережитом другими людьми, и, разумеется, живую память одного человека невозможно передать другому. Постпамять не равна памяти: на то она и „пост“. Однако в то же самое время я стараюсь показать, что по силе своего эмоционального и психического воздействия она приближается к памяти».

Хотя потомков тех, кто пережил гуманитарные катастрофы, нельзя назвать «первичными свидетелями», они способны проживать этот опыт не менее эмоционально и глубоко, и он зачастую оказывается не менее значимым для их личных историй, чем для историй самих свидетелей.

Здесь можно было бы добавить и квазинаучные данные о том, как коллективная травма влияет не только на самих участников событий, но и на их потомков. Такие исследования тоже неоднократно проводились. Например, группа нейробиологов под руководством профессора психиатрии и нейробиологии Рашель Йегуда исследовала уровень кортизола и риски возникновения симптомов ПТСР у переживших холокост родителей и их детей. Итогом стало заключение о том, что уровень гормона стресса у родителей и детей одинаково низок и может служить маркером уязвимости, риска возникновения посттравматического расстройства.

Подобные наблюдения, сделанные психиатрами и нейробиологами, часто используются в исследованиях коллективной травмы, но важно помнить, что социальное пространство памяти, с которым имеют дело специалисты в области социальных наук, отличается от материальной субстанции мозга, гормонов и кровотоков. Связь одного с другим всегда требует множества оговорок, а главное — такого уровня экспертизы в обеих областях, которого, кажется, никто сегодня не может себе позволить.

Эра свидетельства

Понятие «эра свидетельства» (age of testimony) предложила культуролог Шошана Фельман, говоря об эпохе, в которой мы, кажется, по-прежнему живем. Фельман писала о значении фильма Клода Ланцмана «Шоа», вышедшего на экраны в 1985 году, и который, по ее мнению, стал не просто свидетельством о холокосте, но и олицетворял саму позицию свидетеля как форму критической работы.

Подхватывая это понятие, социолог и политолог Фуюки Курасава говорит о современной «лихорадке свидетельствования» (witnessing fever) и ее главном парадоксе:

«С одной стороны, повествования очевидцев о предельном опыте чаще всего остаются без внимания, причем независимо от того, от кого они исходят — от общественности, государственных властей или международных организаций. Как показывают многочисленные исследования, наиболее распространенными реакциями на свидетельствования о массовых страданиях выступают их отрицание, апатия постороннего, калькуляции в духе Realpolitik, политическое безволие, бюрократическая отстраненность или даже „усталость от сострадания“. Но, с другой стороны, подобных свидетельств становится всё больше, и они делаются заметнее по всему миру, поскольку свидетельствование превращается в один из важнейших механизмов, посредством которых прогрессивные силы пытаются бороться с глобальной несправедливостью».

Мне кажется, это очень важная мысль. Свидетельствование сегодня — это не просто бесстрастный рассказ о прошлом, а всегда или почти всегда попытка добиться справедливости. И в этом смысле разница между первичными и вторичными свидетелями не так уж велика.

Анна Гилёва

 

Аскар ТауекеловАскар Тауекелов
1 год назад 1675
0 комментариев
О блоге
Прямой эфир